Ситамати

Ю.Б. Стоногина

Ностальгическое эссе культуролога Юлии Стоногиной — об одном из уникальных районов Токио, ещё сохранившем дух эпохи Сёва и культуру местных коммьюнити. Оно составлено из недоступных обычному туристу бытовых наблюдений, любопытных исторических и литературных отсылок и, конечно, фрагментов собственной жизни автора, которая, как она сама говорит об этом, «нашла себе оазис в чужой культуре». Эссе было написано специально для литературно-художественного альманаха «Лёд и Пламень» (декабрь 2017 г.) и публикуется с любезного разрешения редакции.

1.

В советские годы с японского языка была переведена повесть с таким названием. И по-русски вышло «На окраине», хотя это не совсем верно. «Нижний город», однако, звучал бы для советского читателя как-то слишком по-египетски; пришлось подбирать выражение в духе пролетарской литературы.

Жизнь японца настолько зависит от климата, что отношение к уровню моря (островная специфика) определяет и социальный статус. Как для нас классовая топонимика звучит в выражениях «на окраине», «за заставой», Фабричной или Рогожской, так для японца она вся проявляется выражением «в низине». «Верхний город», или Яманотэ – это там, где располагаются о-ясики (городские феодальные усадьбы), где почвы тверды и надёжны, куда не доберутся воды залива, поднятые сейсмическим волнением. Там в самый сильный тайфун ливневые потоки не задерживаются на каменной кладке усадебных дворов, на гравии садов в японском стиле, а со всем своим аллювием скатываются вниз – в Ситамати. В Японии, где судьба наследуется вместе с фамильной профессией, и где социальные страты слишком плотно упакованы для каких-то внезапных перемен в рамках отдельной человеческой жизни, почти и по сию пору Ситамати остается Ситамати – со своими жителями, а Яманотэ – Яманотэ, со своими, и с места им не сойти.

Однако в последние годы именно слово «Ситамати» звучит для японцев всё большей ностальгией – вернее всего, по временам непритязательной молодости и простоты. В постиндустриальном Токио оно сродни мощам популярного святого, частицу которых обязательно имеет каждый монастырь или храм. Асакуса вкупе с Рёгоку – некий «экономический Ситамати», ремесленный, ярмарочный и портовый; Фукагава и Киба, с их нулевой отметкой к уровню моря, зовутся «Ситамати» просто в силу прежней бедности местных кварталов. Мне же повезло обжить и полюбить «литературный Ситамати» – местность, объединяющую три района: Янака, Нэдзу, Сэндаги. «Янэсэн», сокращают японцы, любящие сокращать и минимизировать всё.

Магазин традиционного текстиля открылся в 28-м году эпохи Мэйдзи (1895)

Именно в этих краях больше, чем где бы то ни было ещё в Токио, в эпохи Мэйдзи и Тайсё, т. е. в конце XIX – начале XX века была самая высокая плотность писателей и поэтов на один цубо[1]. Прежде всего, их манила университетская среда: кампус свежеоткрытого Имперского университета (теперь Тодай[2]). Наиболее маститые писатели, как Нацумэ Сосэки или Мори Огай, став университетскими сэнсэями, раз в неделю открывали собственные дома для посещения и литературных дискуссий. По японской поговорке «Люди с одинаковыми амбициями собираются в одном месте», к ним прибивались литераторы калибром поменьше, за теми тянулись эпигоны и прочая. Ушлые домовладельцы быстро понаоткрывали в этих местах пансионы, и комнатки в четыре с половиной циновки стали доступны для студенческого юношества. Снимали и не только студенты, а так – провинциальная творческая молодежь, мечтавшая из низин подняться в университетские выси. Исикава Такубоку, например, приехал по стопам своего земляка Киндаити Кёсукэ, преуспевшего в языковедении.

Так или иначе, местность стремительно обретала налет художественности, входя в новые рассказы и романы живых классиков. Долгую, километров на пять-шесть, ежедневную прогулку студента Окада[3] от Акамон («Красных Ворот» Тодая) до района книготорговцев Канда, можно повторить и сегодня.

Здесь жили какое-то время первый японский детективщик Эдогава Рампо и эстет-эротоман Нагаи Кафу. Приехавший из Мацуямы Масаока Сики тоже прямиком направился сюда. Его скромный домик с верандой, заросшей вьюнком и баклажаном, теперь мекка любителей хайку.

Большинство окололитературной молодежи так и не вылезло из нищеты и безвестности, померев от недоедания ли туберкулёза ли, как Хигути Итиё и тот же Такубоку – но к этим двоим хотя бы пришла посмертная слава. Неподалеку от Тодая до сих пор в сохранности небольшое здание ломбарда, куда Хигути Итиё носила закладывать свои кимоно, теперь тут её печальный музей.

Недавно я видела нашу местность на фотографиях 30-х годов: босые дети, играющие в онигокко, род японских догонялок; бредущие по колено в воде после тайфуна лотошники-торговцы; женщины Ситамати в «рабочих» кимоно за сплетнями у колонки с водой. Зал местной библиотеки, где проходила маленькая фотовыставка, был полон старожилов, разглядывавших эти фото с выражением «А, счастливые деньки!» на пятнистых, травленых возрастом лицах.

«Уходящая натура» Ситамати

В послевоенные годы эту местность как-то в считанные годы постарались облагородить, в первую очередь ливневой канализацией. К счастью, многое осталось неизменным – с одной стороны, поскольку здесь диктует право частного землевладения. Получившие землю от своих голодранных предков, эти «частники» все еще слишком небогаты. Многим не хватает средств на ремонт скоро уже столетнего дома. Другим, вошедшим в банковские долги, хватает ровно на то, чтобы возвести на прежнем небольшом участке дешёвого дизайна дом в два этажа. C другой – из-за стратегической неинтересности района для американских бомбардировщиков в 1945 году. Устояли местные усадьбы, сохранился огромный квартал Тэрамати (буддистских храмов и сопутствующих им кладбищ), торговые ряды эпох Тайсё и Сёва, с их владельцами в седьмом, а то и десятом поколении. Выжили даже деревья: взятые под охрану 50 лет назад камфарные гиганты в храме Нэдзу, объёмом в полквартала павлония на всем известном перекрестке Тэрамати.

2.

Итак, Янэсэн лежит между двух возвышенностей, каждая из которых по-своему классово превосходит его: холмы Уэно – когда-то запретные владения сёгунов Токугава, и район Хонго с главным кампусом Токийского Университета. Они вроде бы и под боком, и одновременно недосягаемы. После раскинувшегося как японский Петергоф, уставленного музеями всех мастей Уэно, после высоколобого, мешающего модные кафе с библиотеками Хонго, с его надменным юношеством, спускаясь в Янэсэн, испытываешь приятное толстовское опрощение. Дружелюбная атмосфера двух-трёхэтажных кварталов со множеством кошек, дворовые садики с гортензией и цитрусовыми пяти сортов, безыскусность разговоров и угощения – архаичная деревня, затерянная в постиндустриальных джунглях. Добрый знакомый родом с Хоккайдо признался однажды: «Я ненавидел Токио, пока не узнал, что есть Янэсэн».

Как и положено, открывается эта заповедная местность не всегда и не всем. В иное время эти окрестности будто выцветают и немеют, прикрывают окна и входы металлическими жалюзи и не дают никаких обещаний случайным путникам. Некто, стоя в недоумении на кривом перекрестке, вглядываясь поочередно во все четыре стороны, разочарованно бормочет: «Да ничего там нет…», спеша вернуться к привычной токийской четырехполоске, зажатой многоэтажками. Но я, волею судеб, попала на тот день и час, когда капризный пространственно-временной континуум изогнулся, открылся – и вобрал меня в Ситамати.

Коты старого Токио

Прошло, пожалуй, года три, прежде чем я осознала, откуда ещё эта безмятежность проживания в здешних пенатах – окрестные топонимы. Начиная с базовых – Сэндаги, Янака – то есть, «Тысяча деревьев», «В долине», и продолжая множеством других, разворачивающихся как физическая карта местности, названий: Мукогаока, Ябусита-дори, Сакураги-тё, Яэгаки, Хэби-мити (Дальний холм, Дорога под зарослями, Улица Вишневых деревьев, Множество плетней, Улица-змея). И, удивительные для этих горно-равнинных мест, названия, вскрывающие близость к морю в прошлые века: Нэдзу, Сиоми[4] – место, где самый исток волн, место, откуда видно море. Эта мудрая городская культура заботливо ориентирует человека в ландшафте, подбрасывает дремлющему архаичному сознанию природные вешки, отражает естественные, надёжные вещи – и никто не покушается дать ей имена героев-революционеров или далеко отстоящих городов-побратимов, или присвоить даты кровавых, скорбных событий. Так и разворачивается эта карта дальше, на восток к Уэно (Верхним полям) и Угуисудани (Соловьиным полям), на юг – к Отяномидзу (Воде для чая), с канувшими в лету чистейшими колодцами, на северо-восток – к Ниппори, «деревне с красивыми закатами», на запад – к Комагомэ, где так много принадлежащих даймё лошадей. Иногда у этого природного рельефа отбирают квартал-другой такие же свойские, домашние топонимы местных ремёсел и занятий: Айдзомэ-дори – Улица красильщиков ткани, Дангодзака – Холм рисовых лепешек, Ёмисэ-дори – Улица ночных кабаков.

На доиндустриальной Ёмисэ-дори, где торгуют только свои, из динамиков на старых столбах всегда звучит музыка. Иногда очень традиционная японская – детские песенки, попса 60-х годов, иногда европейская, джазовая, как Девушка из Ипонемы или Begin the beguine. Несколько кварталов музыки. Помню свое внезапное головокружение, когда на фоне иероглифических задников, лавочек, торгующих деревянными сандалиями гэта, летними хлопковыми кимоно вдруг зазвучала «Полюшко-поле» — высоким тоскливым голосом певицы, которая погибнет через год с небольшим.

И вдруг, по-деревенски настороженно: Идзиндзака, «Холм пришлецов», довольно свежее название эпохи Мэйдзи. Первые иностранцы, приглашённые работать в Токийский университет, и члены их семей спускались этой тропинкой со своих высот, удостоить прогулкой лотосовые пруды. И теперь, через два века, я, двуличная, – исследователь и интервент – топчу этот холм со смешанным чувством правоты и чужеродности.

3.

Сэнсэй Мазурик в рассказах непосвящённым о чайном действе любит вспомнить такую притчу: «Куда поставить чашку? – спрашивает ученик. – Да поставь куда хочешь! – отвечает лукавый учитель. На деле, нельзя поставить чашку “куда хочу”, потому что с ней в цепочке работают еще несколько предметов чайной утвари, которые тут же заявляют о своих правах. Поэтому если ученик поставил чашку не туда, он не сможет сделать следующее необходимое действие, не сможет никуда двинуться, вплоть до того, что упадет через эту чашку, расшибёт себе лоб!»

Здесь неофиты, пожалуй, изумляются чёткой организации чайного пространства, отточенности движений в работе с предметами, особой чайной дисциплине… Боже мой! Я с этим сталкиваюсь в быту ежедневно. Житьё в японском доме – двадцатичетырехчасовой дзэн (беря за главное в нём концентрацию), пусть бытовой, а не чайный. Хочешь повесить выстиранное белье за окно, где прилажена особая длинная металлическая штанга, как и на всех окнах в Ситамати, придётся переставить от окна стул. Чтобы достать платье с вешалки, нужно передвинуть зеркало-трюмо. Не убрал после глажки утюг – не можешь подсесть к компьютеру; не задвинув под завязку стул, не откроешь дверцу шкафа, и так далее. Домашний микрокосм, отражение пространства всего архипелага. Где-нибудь на ещё не видимом мне пике это состояние напряжения трансформируется в состояние расслабления, и ты бездумно, как и положено в дзэн (беря за главное в нём духовитый автоматизм), управляешь предметами, двигая и возвращая их так, чтобы пространство оставалось в своём упорядоченном, пригодном к существованию виде.

* * *

Улицы Ситамати шириной в два шага; дома, стоящие впритирку, делают из тебя невольного соглядатая текущей здесь жизни. Иные домики малы до того, что из двери на улицу высовываются, исполняя в болтании разные фигуры, босые ноги детей: лежа на животах в прихожей, они рисуют что-то вместе. Малы до того, что тщательно вымеряются и оцениваются все возможные покупки, и вещи или предметы мебели не имеют права накапливаться, а только заменяются одна на другую. Однако здесь же стоят и просторные дома успешных местных ремесленников, и небольшие усадебки, где до сих пор живет по старинке какая-нибудь одинокая оба-тян, чьи внуки давно обосновались в съёмной квартире спального района. Иногда у порога домов появляются короба с нарисованной от руки табличкой «О-моти каэри додзо» (Пожалуйста, забирайте себе) – семья избавляется от ненужных вещей. Соседи или прохожие подходят к коробам со сдержанной алчностью: внутри могут находиться винтажные теперь уже презенты, сделанные старым хозяевам 50–60 лет назад на свадьбу. Чайный и кофейный фарфор Royal Doulton или Wedgewood, популярные в Японии в 1970-е, годы экономического роста, когда японцы скупали товары люкс по всему миру, как теперь это делают китайцы; отечественный фарфор, но чтобы непременно из «Мицукоси» — низкие пиалы для фруктов, сацумские золоченые о-тёко – чашечки для сакэ, сезонные блюда с дизайном «ирисы» или «момидзи» от известных киотосских мастеров.

Есть тут и «доходные дома», выстроенные хозяевами земельных участков. Съёмные квартиры в них также небольшие – траектория наклона туловища с поднятыми руками превышает размер если не от стены до стены, то от одного предмета мебели до другого. Жилец выходит из дома после наступления темноты (я спрашиваю себя, не строят ли соседи подобия ежедневного графика) и разминается в ночи, выбрасывая ноги, распахивая руки, пружиня на полусогнутых, вращая торсом, тренируя бейсбольные подачи – все то, чего невозможно позволить себе в четырёх японских стенах. Однажды из такого домика выскочил лет пятидесяти мужичок, повернулся к улице задом, к дому передом, и от души выпустил газы, продолжительно и громко. Потом, встряхнувшись, заскочил обратно в дом. Возможно, домашние выгоняют его пукать на улицу.

Местный промторг подготовился к лету

Зато преимущества Ситамити милейшего свойства. Вечерами, ко времени ужина, через кухонную вентиляцию наружу выносит ароматы мисо-супа или жареной рыбы, или разогретого масла для темпуры. Это время взаимных приношений – они делаются в форме той деликатной грубости, которая не заставит соседа чувствовать себя сильно обязанным за угощение: «Вот, нажарила слишком много, нам одним всего этого не съесть». В моем начётническом словаре всё прибывает лексика практической жизни: «сусовакэ» (поделиться избытком) — так Хаттори-сан, моя подруга и учитель по надеванию кимоно регулярно подбрасывает нам исполинских размеров лук-порей и кабачки, присланные матерью из деревни.

Прекрасны также сохранившиеся звуки Ситамати – все, что угодно, кроме стучания клавиш компьютера: стрекот швейной машинки или бурчание стиральной, стуки плотницкой работы. Высокие обороты сверла для офортов по стеклу у Кояма-сэнсэя. Треньканье струн сансина – открытый урок Хидака-сан с Окинавы. (Наш кот Хикару благосклонно разрешил мне посетить её занятие: корпус окинавского сансина, в отличие от японского сямисэна, обтягивается змеиной кожей[5].) Утреннее бормотание буддистских молитв перед домашним алтарем в протяни-руку-и-достанешь домике слева. И нечто совсем уж невероятное для слуха жителей мегаполиса:

О-имо, о-имо-о, о-имо-оо, исияки имо! –

рекламные завывания продавца печёного батата, который со своей тележкой объезжает окрестности зимой. Или более деликатный, звоном ручного колокольца, сигнал многолетним клиентам от торговца соевым творогом тофу. Всё это «моноури» – торговля вразнос, пионеры которой начинали при Токугава[6].

Приятны и ценники местных лавочек. Хозяева, из поколения в поколение торгующие тем же ассортиментом, – лапшой, куриными шашлычками, или «о-мотя» (вручную сделанными игрушками), похоже, приняли от отцов завет держать прейскуранты прошлого века. Как стоили неоновых цветов тянучки или удочка с магнитом 15 йен в 9-м году Сёва[7], так стоят и сейчас. Однажды я разговорилась с продавщицей из магазинчика традиционных пампушек. Одна пампушка – 10 йен. Конечно, их не продают поштучно, а по десятку за 100 йен – то есть 50 рублей по выросшему курсу. При лучшем курсе рубля получалось всего по тридцать – за аппетитные шарики с начинкой из сладких бобов или крема со вкусом зелёного чая. И это когда остальной Токио беззастенчиво спекулирует на традиционных сладостях; где-нибудь на Гиндзе одна-единственная такая пампушка, стоит обернуть ее в фирменную бумагу «васи», пойдёт вдвое дороже, чем эти десять. На вопрос о причинах местной дешевизны продавщица, потупившись, задумчиво проговорила: «Чтобы простые люди тоже порадовались». Вот и весь маркетинг Ситамати.

Автор и ее соседи по Нэдзу праздничным вечером

Токоро га[8], здешние простые люди не так и просты. Соседка – слегка, казалось, юродивая пожилая дама, все зимние месяцы выходила в свет в искусственном полушубке и сандалетах на босу ногу. Поэтому ли, по другой ли причине эта её «боса нога» была ярко-лилового цвета. Она к тому же любила подымить папироской на пороге своей хибары. Однажды сиплым голосом она призвала меня туда, чтобы показать старые кимоно. Но обнаружила я другое – несколько выдающихся образцов каллиграфии: изысканная кана, брутальные кандзи[9]. Всего лишь три-четыре завораживающие работы.

Пятьдесят лет на «пути кисти» — год за годом, сложенные из часов «о-кэйко»[10], миллион нескончаемых черт, километры витиеватого «травяного письма», лестные призы и когорты учеников… Когда её старший сын заболел и умер в сорок с небольшим, она схватила в охапку свои кисти, свои неподражаемые свитки, иероглифические полотна, прихотливо вырезанные авторские печати, каменные тушечницы, запасы драгоценной инкрустированной бумаги – и выбросила, сожгла, размела всё, чем была раньше.

«Хорошо, что ей было, что выбросить», — сказал чайный мастер Нисикава-сэнсэй, услышав мой рассказ. И добавил: «В Японии часто так. Откроешь соседнюю дверь – а там огромный мир. Европейцы говорят: “Мир тесен”, а японец так не скажет. Для нас этот мир не мал и не тесен, он очень большой, и, главное, глубокий».

4.

Моя жизнь в Ситамати началась зимой, в декабре. Пятиградусная зима вроде бы и выглядит курам на смех для того, кто родился и жил в России, но фанерно-бумажные, не знающие центрального отопления дома повышают внешний градус максимум вдвое. Пескоструйная или плиточная облицовка может ввести в заблуждение случайного, особенно иностранного путника, но на деле дома, за исключением несущих балок твёрдых древесных пород, созданы – пусть даже из многослойной, но действительно фанеры и бумаги, лёгких перегородок сёдзи и фусума, невесомых бамбуковых деталей, тростниковых штор и травяных матов.

За этой порождающей великолепное европейское презрение архитектурой ниф-нифа и нуф-нуфа кроется, впрочем, безупречная логика: при очередном привычном катаклизме быть придавленным фанерной стеной немного уютнее, чем бетонной.

В декабре-январе сюда долетает привет с родины: японцы говорят, скоро из Сибири придёт – вот уже приходит – пришла! кампа – холодный фронт. Приходится спать под тяжестью двух-трёх одеял в специальной флисовой пижаме, детски прихваченной резинками у лодыжек и на кистях рук – чтобы не забирались вездесущие зимние сквозняки.

И как же угнетает эта разница температур внутри собственного дома – от курортного уюта пятнадцатиградусной спальни до плюс шести кухни или коридора. Облако пара вылетает вместе с разговорами за завтраком, а счета за газ и отопление растут обратно пропорционально температуре. Отсюда и деление нутра японского дома на отсеки, и давящий на голову потолок: обогреть небольшую клетушку проще, чем просторную залу. Николай Японский не только прекрасный храм на Отяномидзу построил по законам гордой русской архитектуры – ещё не осознав климатической разницы, он в тех же родных параметрах выстроил и дом причта, с нерасчётливо высокими потолками, и дрожал в нём, бедный святитель, все сорок зим своего великого служения.

Храм Нэдзу – один из немногих в Токио, уцелевших от бомбардировок 1944 года

Вещи и мебель тоже чувствуют зиму, сигнализируя потрескиванием усыхания, утренней изморосью на стёклах, ледяным холодом европейского фаянса и столовых приборов. Утром одежду, вынутую из шкафа, расположенного, кажется, за Полярным кругом, приходится подогревать, разложив на электрическом мате. Климат быстро переиначивает мои обыкновения. Лаковые миски, деревянные палочки для еды и толстая чайная керамика – идеальная посуда для японской зимы. А дотера, род местного ватника, идеальная домашняя одежда. Её расцветка в традиционных тонах – сине-белые или красно-желтые разводы – слегка смягчает мою колымскую бесприютность.

Вот так и умерла соседская, со сгорбленной, как у креветки, спиной, бабушка Кобаяси – принимая слишком горячую ванну в своём выстуженном доме.

Иссыхает за зиму кожа, бледнеют губы, появляются трещины на костяшках пальцев.

У меня уже и диалог отработан:
— Из России? О-оо, Юря-сан, в России ведь холодно, да?
— Холодно!
— Там ведь о-очень холодно?
— Очень холодно!
— А насколько холодно?
— Дико холодно: как в японском туалете!.. — разговор, небезупречный с точки зрения женской элегантности, но сражающий японцев наповал.

Клозет, расположенный, по фэн-шую, непременно на севере, действительно, самый унылый отсек японского дома, а его электрифицированный, поющий, с почти космической панелью управления стульчак с подогревом был изобретен явно от климатического отчаяния.

Зато снаружи цветут алые и розовые камелии – одновременно и пред- и постновогодние. Едешь на велосипеде по одной из узких улочек Нэдзу Иттёмэ, в десять вечера тепло и ветрено. Вдруг сильный порыв – и тёмно-розовые цветы камелий обсыпают тебе голову, плечи – странно и прекрасно получить такое 22 декабря. И маленькая идзакая[11], с пирамидкой очистительной соли у порога – много раз проезжала и проходила мимо неё, а название «Усаги» разглядела впервые прямо перед Новым годом Зайца, как в доброе предзнаменование.

* * *

Уходя на работу, муж сказал: «Вот этой лопаткой действуй», – и поставил её у входной двери. В 6:30 утра я не поняла, о чем он. У меня «то:мин» — зимняя спячка. Проводив его ритуальной фразой: «Береги себя», я потом сплю до девяти. Завтракаю с зимним аппетитом, собственным свежевыпеченным хлебом.

Приятно обдумывать построенные в сатанинской самонадеянности творческие планы таким прекрасным зимним утром – необычно светлым. Да, воздух снаружи фосфоресцирует, все комнаты сияют нездешним светом – забытым светом другого полушария… Снегопад! – какой в Токио бывает лишь однажды в зиму, ночной снегопад завалил изумлённые домики, сделал узкие улицы и вовсе непроходимыми.

К полудню отовсюду слышится: дза-а, дза-а – как в фольклоре айнов. Выглядываю со второго этажа: вся округа скребёт лопатами, соседи расчищают дома, пробивают тропинки, освобождают растения. Невозможно, чтобы только наш дом остался в сугробах, чтобы прохожие опасно скользили и набирали снега в обувку; чтобы наши орхидеи одна за другой ломались под твердеющим снегом.

Муж сказал, как само собой разумеющееся: «Действуй вот этой лопаткой», — а ведь у нас вчера был вечер безумств. Я ли не богиня, я ли не заморское белокожее существо, озарившее собой эту деревенскую жизнь не хуже экзотического снегопада…

Расчищать метровые сугробы, промочить ноги, потом защищаться водкой и сладким амадзакэ… мне нравится моя скромная жизнь в Ситамати. Я нашла себе оазис в другой культуре, и поместилась в нём, и лакаю прозрачные воды, и не хочу выходить в пустыню мира. Там почти везде главенствует идея комфорта. А я вот чего столько доискивалась и за что теперь благодарна: за возможность жить в некомфортной гармонии. Обнимать все дали и глубины, заключённые в четыре с половиной[12] циновки.

* * *

Сегодня я узнала два несомненных признака Рая: чистота и много красивых шляп. Жена отца (через пять недель блужданий по великой стране почта доставила им моё письмо с фотографиями) возбуждённо кричала в трубку: «Боже мой, как там чисто! Такаа-ая чистота! Невероятно… И ты, каждый раз в новой шляпе! Юля, ты живёшь в раю!»

5.

Тот из европейцев, кто считал, что страдает в Ситамати зимой, ещё не знал, что ждёт его летом. Спроси старожилов из своих, и они тягостно скажут: «Это ад…», но и японцы со смешком удостоверяют: «Дзигоку дэс!» С середины июля до середины сентября – сезон для проявления ведущего национального качества «гаман» (терпение).

В первое лето я начала малодушно разведывать, куда бы на время исчезнуть из адски разогретого Токио, советуясь направо и налево со знакомыми, и отовсюду получала и ритуальное, и подлинное сочувствие с рекомендациями, где главным словом было «Хоккайдо». Остров, чей символ русская, как принято, считать, берёза, и едва ли не главная пища русский (камчатский) краб. Все подтверждали: «Бегите, бегите!» Один Кавато-сан с культурологической безжалостностью отписал мне так: «Лето в Нэдзу – целая тема в японской литературе; стоило бы оставаться, наблюдать и запечатлять».

И я осталась.

* * *

Лето в Ситамати – это прежде всего лето без тени. Двухэтажные домики солнце переваливает уже в 9 утра, и потом палит наши кварталы до 6–7 вечера. Вдобавок в узких улочках справа и слева прохожего обдают горячие волны отработанного воздуха кондиционеров. Но цивилизация в виде мицубиси и панасоников с ионовыми освежителями не в силах отменить традицию: с наступлением июня по-прежнему на каждом углу начинают продаваться «сударэ» — предмет-метонимия, лёгкие тростниковые шторы ручной сборки. Ими занавешивают выходящие на юг окна частных домов от палящего солнца, но есть и сударэ гигантских размеров, пригодные для того, чтобы – от козырька до тротуара – закрыть витрину любого размера. Такие, конечно, не используют на фешенебельной Гиндзе или в Сибуя, но здесь, в Ситамати, сударэ – спасительная и неотъемлемая часть атмосферы старого Эдо.

Лавка мисо и её «вагаданна» – молодой хозяин

Невесомые стеклянные колокольцы – фурины – вывешены повсюду под кровлями. Их мелодичный звон имеет подспудный практический смысл. Парикмахер Юки-сан объяснил мне: «В такую жару воздух почти останавливается. Даже лёгкий ветер пролети, фурин сразу звенит. Мы слышим этот звон, и хотя ужасно жарко, мы слышим: аа-а, звенит – значит, ветер подул, от одного этого звона уже прохладнее».

О нет, со всем уважением, позвольте оставить вам этот подвиг самовнушения, я же буду изнывать в четырёх кондиционированных стенах, а ранним вечером короткими перебежками доберусь до Уэно. Даже на его невысоких холмах температура на один-два градуса ниже и воздух свежее. Но когда-то, в сумерках, всё равно придётся спуститься к себе в низину, где опять придавит вечерняя липкая духота. И даже в пять утра над мелкими прудами Синобадзу, над их лотосовыми бутонами, уже вовсю конденсируется белый пар, как над кастрюлей, которая закипит к обеду…

* * *

Чем сильнее раскаляется лето – от влажного июня к изнуряющему июлю, потом к удушающему августу – тем больше местных праздников, тем старательней попытки забыться, преодолеть жару. Фейерверки на реке Сумида, вынос священных носилок о-микоси во всех местных храмах Ситамати, заканчивая роскошными старинными о-микоси синтоистского храма Нэдзу, укрытыми весь год во чреве несгораемой каменной кура, храмовом пакгаузе. На летний сезон назначают и главные соревнования по бейсболу в старших школах, и городские марафоны. Градус повышается, и вместе с ним растёт возбуждение участников, и подспудная гордость за способность терпеть жару. В соседнем особнячке начинает каждый день, с обеда до вечера, бить барабан: исполнительница традиционных танцев Коно-сэнсэй репетирует и в одиночестве, и с молодыми ученицами. В жарком воздухе этот барабан прицельно бьёт то по тяжелым вискам и горящей макушке, то поддых, где и так спёрто от грозовой разреженности дня. Но все мы «терпим» 2–3 месяца этой подготовки: Коно-сэнсэй важная фигура в летних ритуалах.

Вынос «детских» о-микоси на празднике О-Бон

За месяц до праздника поминовения усопших (О-Бон) и другие жители округи начинают каждую субботу репетировать забытые за год коллективные танцы бон-одори, чтобы в середине августа танцевать в храме Нэдзу. Старожилы-волонтёры тренируют неловких, негнущихся, не попадающих в такт местных жителей, больше жительниц. Престарелая, кудряво-седовласая сэнсэиха с тем активным, цепким выражением лица, которое часто бывает у людей, отдавших жизнь своему делу, вещает громче, чем слабый кассетник с дискотекой бон-одори:

— Пальцы соединяйте! – и выкидывает в нашу сторону искривлённые, поражённые подагрой руки. – Не растопыривайте пальцы, некрасиво! Вместе собирайте, не смотрите на меня, я уже не могу соединить.

Каждые пятнадцать минут она, запыхавшись, выходит из круга; присев на маленький стульчик, показывает движения только руками: идём с мотыгой на плече, раз-два; через рукав любуемся луною; обмахиваемся веером-утива. В этих общинных праздниках веселье смешано с долгом – перед богами синто, перед умершими, перед изменчивой природой, перед разношёрстным коммьюнити Ситамати.

Эти ритуальные танцы не вовсе оторваны от современной жизни: действительно старинные, из глубины веков выплясанные хиты, как «Нэдзу Ондо» или «Токио Ондо» вдруг разбавляются чем-нибудь вроде «Дораэмон Ондо» — танцем в честь анимэ-персонажа, кота Дораэмона. С 2012 года на Бон-Одори начали танцевать и «Скай-Три[13] Ондо», по-детски уважительное танцевальное приношение самой высокой в мире новой токийской телевышке.

6.

Кто и где подсмотрел мои сны, мои сожаления и надежды, мои поиски утраченного времени? Вот я открыла старинное английское бюро, щедро выделенное мне для эпистолярных занятий, а в нём – круглая точильная машинка для карандашей, с ручкой, которую надо вертеть. Такую, как фетиш, обнимала я, пятилетняя, в зебро-полосатой жилетке, на серии ч/б фото в отцовской конторе «Астраханрисстрой» в начале 70-х. Едва её увидев, я уверилась окончательно, что судьба моя свершилась: так и буду теперь раз в три дня вертеть её, и всё, что можно, писать карандашами разных сортов и разной мягкости, постепенно стачивая фирменную символику – Отель «Токио Стейшн», Мицубиси пенсил, Томбоу, Джапан Фаундэйшн – до драгоценного огрызка. Японцы многое записывают карандашами – дополнительный признак их традиционной некатегоричности. Возможность отступления в высказывании, лёгкой перемены в неуверенно выражаемом мнении – которые повсеместны в диалоге, на письме излагаются эфемерным грифелем. Впрочем, и японские ручки теперь снабжены ластиком нового поколения, который с лёгкостью и без остатка стирает чернила – написал, спохватился, стёр, отступил без потери лица. Это помогает и при частых сегодня ошибках в написании иероглифов – то одну, то другую черту забыл или провёл не так. Иногда в поезде метро видишь студента или мелкого служащего, привыкшего к компьютерному набору: ему надо сдать рукописный отчёт, здесь есть такая форма пытки. Торопливо строча, он раз за разом трёт ластиком, наконец, отчаявшись, сверяется со словарём в мобильнике.

Выпускницы Тодая на прогулке в парке Уэно

* * *

«Такие вкусные о-суси хотел бы я поднести на угощение Пушкину-сан, — говорит муж, нежно снизу вверх глядя на портрет поэта холст-масло, написанный по его заказу, копию тропининского. И отправляет себе в рот ещё порцию тунца во славу пушкинского гения. – Ах, если бы Пушкин-сан приехал в Японию: у него бы родился новый мотив!

Если бы другие господа писатели из России приехали в Японию, что бы они создали тут?.. (мечтательно) Достоевский-сан, Чехов-сан…

Эх, приехал бы Достоевский-сан, не вылезал бы из пачинко. Просаживал бы там деньги и время. Потом написал новую пьесу: “Игрок в пачинко”.

Если бы Чехов-сан приехал, где бы он сделал место действия своего “Сакура-но-соно”? Префектура Яманаси? “Вишневый сад Уэно”?[14]

Толстой-сан – одежду обо-сан[15] надел бы. Сбегает из дома, бросается в синкансэн, идущий в направлении Акиты. Софья-сан преследует его на самолёте!
Гоголь-сан, такой любитель привидений и мертвецов, подружился бы с японскими “о-бакэ”. “Майская ночь, или Утопленница из Аракавы”.

А Солженицын-сан пусть пишет про Хиросиму!» — решительно заключает он.

* * *

Новости не врут: в префектуре Гумма коровы в изнеможении падают в стойлах от жары, и не дают молока. Этим летом в Токио дефицит сливочного масла.

Цикады обезумевают. Как размышлял Исида Байган[16], «говорят, что цикада подаёт свой голос не ртом, а подмышками. Рот у неё тоже должен быть, но где он находится, трудно определить». Песню-стрекот их подмышек по вечерам кто-то словно выводит микшером на предел громкости.

Растения начинают желтеть и сворачиваться: им надо выдавать воду трижды в день. Рядом со мной, поливающей цветы, останавливается соседка Найто-сан, с прилипшими ко лбу прядями – она живёт в доме без кондиционера, в основном бывая на втором, более жарком этаже. Она объясняет мне, с использованием чуть архаичной вежливой лексики, пленительно звучащей: «Ничего, ещё месяц только потерпеть нужно. Я смотрю: эта госпожа из страны, где носят меха, — и то мужественно переживает жару! Буду же и я крепиться!» — позиция, вообще характерная для японцев, в трудных или неприятных ситуациях ищущих для себя некий рядом лежащий позитивный пример.

Я рассылаю и получаю открытки по случаю пика летней жары: на них рисунки-предметы, облегчающие температурные страдания – веера, стеклянные бассейны с гуппи, фурины, арбузные ломти, конусы мороженого и полярные медведи. Приходят и простые, без изображений, сезонные открытки – зато с тиражными номерами большой летней лотереи от Japan Post.

* * *

Вот он, сказочный день 21-е сентября: температура упала до 26 градусов, осенняя свежесть; а в Москве вышел номер «Иностранки» с моим интервью с Соколовой-Делюсиной, где японские трехстишия, и любвеобильный принц Гэндзи. Но главное ждёт ранним вечером: по толстому электропроводу над нашими головами, как в цирке, ходит МУСАСАБИ – «японская гигантская летяга», больше кошки размером, балансируя длиннейшим хвостом. Я медитативно следовала за ней полкилометра до фигового дерева (он же инжир, он же смоква), взгромоздившись на которое, мусасаби сорвала и начала с хрустом пожирать свежую инжирину. Потом заметила меня – и не сбежала, стала сверху разглядывать, вцепившись пальцами в ветку, приседая и принюхиваясь. Минут через десять моя каталепсия прошла, я замёрзла и вернулась домой.

Пруды Синобадзу и храм богини семейного очага Бентэн

В сумерках отчётливо слышны тонкие голоса судзу-муси, жучков-колокольчиков, которые первыми предвещают осень. Среди жителей Янэсэна много тех, кто ежегодно помечает в календаре: «Впервые услышал судзу-муси такого-то сентября».

…А там, во внешней пустыне, всё идет изнуряющее соревнование.

Какая радость доискаться до того, что не станет предметом массового спроса. Найти себе жизнь, на которую никто не позарится. По крайней мере, из твоих близких знакомых. Думаешь: она/он не стал бы так жить, как я живу.

Это врата такие узкие, что их можно сравнить с христианскими. Я, как тот верблюд, пытаюсь вползти в них, хотя они мне не по размеру и физически и морально. Для такой жизни нужна колоссальная внутренняя дисциплина. Я всё время склоняюсь, встаю на колени, я должна худеть и должна окорачивать свою речь – уверенную, длинную, полную ложной значимости речь, не получающую эха в стране самоумаления, неговорения, всяческих избеганий. Как только я начинаю говорить, желать и прояснять, жизнь начинает спотыкаться.

Эти домики Ситамати – как кельи или катакомбы, где аскеты затворились каждый над своим послушанием. И послушания эти далеко не всегда так явственно прекрасны, как бонсай или каллиграфия. Часто это выпечка рисовых сэмбеев вот уже 101-й год, начиная с прапрадеда, или вязка бамбуковых корзин. Подлинная скромность – не та, которая паче гордости, а та, которая от одного смирения без воздаяний ведёт тебя к другому смирению, к пятому и к сотому. Разве не искушали меня в этой жизни и золотым, и алмазным ларцом? Но я, как самый умный дурак, выбрала свинцовый. Из трёх ключей на подносе – золотого, серебряного и ржавого – безошибочно схватилась за последний. И потекла моя жизнь по руслу народной сказки, японской ли русской, где всё красочно и безыскусно, где добро и зло то синкретичны, то противоборствуют; где надо сбить семь пар железных сапог и изглодать семь железных хлебов, но зато тебе помогают все встречные люди и звери.

Иногда я чувствую себя здесь безмерно счастливой, как в детстве, – не из-за каких-то событий, а от общей атмосферы непритязательности, мелких радостей вроде появления во всех витринах сезонного «кленового» дизайна; из-за тех самых ежедневно ощутимых кожей неудобств, которые зато исключают сопутствующее комфорту последних дней автоматическое проживание. Иногда я чувствую себя очень несчастной, оскорблённой и непонятой – тоже, как в детстве, с его взрывами обид, жгучими претензиями и одинокими слезами. «Культура – жестокая вещь», — роняет муж в такие времена, не пытаясь утешить.

И – странный выверт судьбы: ведь и правда своими закоулками, плетёными сумками-корзинами в местном промторге, утренними голосами домохозяек, всем общинным образом жизни, а в ветреные дни – долетающим сюда с моря запахом преющих на отмели ракушек, Янэсэн схож с городом на Нижней Волге, который я так ненавидела всем бессилием детства и откуда так мечтала вырваться; а в зрелости вернулась в его перевёрнутое отражение в стране антиподов.

Токио, 2014 – 2016.

Автор: Стоногина Юлия Борисовна

В публикации использованы фото автора.


[1] 1 цубо = 3,33 кв. м.

[2] Тодай – сокращение от «Токио Дайгаку», Токийский университет.

[3] Главный герой романа «Дикий гусь» (1911–1913) Мори Огая.

[4] Выстроив здесь свой двухэтажный особняк, Мори Огай дал ему название «Кантёрон» – Дом с видом на море.

[5] Сансин (яп. 三線, «три струны») — щипковый инструмент с длинным грифом, распространён на архипелаге Рюкю. Оттуда в сер. XVI в. попал в Японию, где стал называться «сямисэн». Корпус японского сямисэна обтягивают кошачьей кожей.

[6] Сёгунат Токугава, или Эпоха Эдо (1603–1868), время правления сёгунов династии Токугава, период развития городов и расцвета городской (в т.ч., деловой) культуры.

[7] Период Сёва – время правления императора Сёва (Хирохито), с 1926 по 1989 г. 9-й год Сёва: 1934 г. по европейскому летоисчислению.

[8] À propos.

[9] Скоропись кана (японское письмо) и иероглифы кандзи (китайское письмо) – два направления в каллиграфии.

[10] Кэйко – упражнение, тренировка – в частности, в традиционных японских занятиях, таких как чайное действо, каллиграфия, икэбана и т.п.

[11] Японская традиционная распивочная, кабачок. Скорее, чем на еде (представленной, в основном несложными закусками), специализируется на подаче алкоголя. Старинные идзакая привлекательны для клиентов своей ретро-атмосферой.

[12] 4,5 татами (ок.7,3 м2) – классический размер комнаты для Чайного действа (Тяною), сложившийся в Японии к концу XVI в.

[13] ‘Sky Tree’ – «Небесное Дерево», телебашня, построенная в 2012 г., высотой в 634 м.

[14] Префектура Яманаси знаменита своими фруктовыми садами. Парк Уэно – главная площадка для любования сакурой в Токио.

[15] Нейтральное разговорное обозначение буддийского монаха.

[16] Японский мыслитель (1685–1744), создавший учение «сингаку» («Постижение сердца»), положившее начало формированию японской трудовой этики.

Автор: Admin

Администратор

Добавить комментарий